ПОЭЗИЯ В ГОДИНУ СМУТЫ
Николай Котенко
КАПИТАН ЛЕБЯДКИН, подобно Смердякову желающий называться Эрнестом (вместо мужицкого — Игнат) и князем де Монбаром (вместо птичье-уничижительной своей фамилии), считающий, что “Россия есть игра природы, не более!” — Игнат Лебядкин тоже “поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем, принужден жить в лохани”… Сочинив замечательный стишок:
Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства, -
капитан по невежеству своему считает, что сочинил новую “басню Крылова” наши же нынешние лебядкины травестируют, “интерпретируют” древние мифы, былины, само Святое писание — от высоколобой образованности, скрещенной с физиологическим стыдом за свое происхождение и паталогической ненавистью к родителям и к Родине, полагая, что по их вине “поэты в душе” вынуждены сидеть “в лохани”.
Одно из новообразований на теле поэзии, горделиво расцветшее нынче среди остальных волдырей и болячек, Орден куртуазных маньеристов, — это в принципе тоже “новая басня Крылова”, но, понятно, наречен он с такой грациозностью не от невежества “рыцарей” — основателей, а в расчете на неискушенность “среды обитания”. Ибо — если расшифровать сию мудреватость, то с неизбежностью всплывет: “Над кем смеетесь, господа?..” Понятие “куртуазный” имеет два толкования: I) изысканно-вежливый, любезный и 2) придворная рыцарская литература западноевропейского средневековья то же — “маньеризм”: I) вычурность, манерничанье и 2) течение в западноевропейском искусстве XVI в., отразившее кризис гуманистической культуры Возрождения и утверждавшее неустойчивость, трагичность бытия и власть непостижимых сил. Нелишне обратить внимание, что обе составные названия популярного “ордена” — западноевропейского происхождения, к России отношения не имеющие ну а свобода — при дворе — известно до каких пор простирается, зато и “двор” позволяет: вечера-тусовки, находит средства на издание книг, альманахов — трудитесь, милые, на погубление “лапотной”…
Вообще же обвальное падение уровня в стихотворчестве последних лет может быть только кажущимся, обусловленным бесцеремонным диктатом “рынка”: книги издают те, кто имеет деньги, а талантливые люди как-то никогда не были в ладах с “презренным металлом”. То, что нынче издается — роскошно и довольно обильно — воистину способно повергнуть в отчаяние рискую так категорично говорить об этом, ибо, состоя в Приемной коллегии Союза писателей России, имею счастье глотать подобное варево — до пресыщения. Тем досаднее, что помянутые мною “библиотечные юноши”, владеющие хотя бы техникой версификации, находят и этому умению весьма сомнительное приложение: “Назло безумью он в пижаме Жует глазунью, пьет боржоми И жирным взглядом истукана Глядит на жизнь сквозь дно стакана (полного мухоедства? — Н. К.), А видит, как ни странно, фигу, Но слышит, слава Богу, фугу” — как будто мало нам “фиг” и “фуг”, навиданных и наслышанных от Вознесенского!
Цитируемый поэт прямо-таки тешится своей — заемной! — техникой: “Шел долговязый дождь. В грязи увязли вязы, Прохожие, столбы, телеги и дома. Настурции из клумб весь день просились в вазы, Чтоб в океане луж не мокнуть задарма”… Имея в виду скорее всего К. Леонтьева, тот же И. Ильин писал: “Один тонкий русский знаток нравов и приличий высказывал однажды ту мысль, что одежда не должна и не смеет быть “больше, чем одеждой”: она не должна приковывать к себе внимание людей но если зритель заметит ее, то он должен тут же отметить, насколько она безупречно сшита, как хорошо она сидит и идет к тому, кто ее надел и носит. В этих словах намечен один из основных законов художественного стиля”.
“Замеченный” нами поэт наряжается непременно в одежды экстравагантные, эпатирующие публику, — как новые русские: малиновый пиджак, несусветных расцветок галстук — истинно смесь павлина с павианом… И когда он пишет:
Дар простоты не каждому дается,
Лишь избранным. А прочим остается
Уродовать классическую речь,
Побрякивать, отпугивая граций,
Фальшивым серебром аллитераций
И сонные метафоры стеречь, —
то не себя ли видит среди “прочих”?
Совсем уж откровенно-разоблачительно звучит: “Я когда-то писал уже этим унылым размером, Притворившись искусно то ль Пушкиным, то ли Гомером”, — только прошедшее время здесь явная лукавость. Именно — унылость и притворство, потому что когда читаешь десять и двадцать, и сотню стихотворений, донельзя отшлифованных, где ни одного сбоя, ни полшага в сторону от наторенной тропки, невольно угнетаешься душой и, что греха таить, начинаешь позевывать.
Прав автор и в другой самохарактеристике: “притворившись то ль Пушкиным, то ли Гомером”, — есть у него в стихах и тот, и другой, да только, не говоря о великом греке, которого мы читаем в переводах, ни у Пушкина, ни, к примеру, у Лермонтова или Тютчева — нет такой унылой гладкописи, выверенности, подогнанности деталей, чтобы — без сучка, без задоринки, “без грамматической ошибки”. Зато в избытке имеем здесь Заболоцкого (“И мы опять становимся добрей, И в каждом встречном видим друга, И в желтые глаза лесных зверей Глядим без всякого испуга”), а ведь это именно он в своей известной формуле МОМ — мысль, образ, музыка — предполагал, допускал, что стихи могут писаться без участия души, чувства. Наш автор следует наставлениям “учителя” не только в копировании его стилистики, парадоксализма — в работе над стихом у него задействован один интеллект, ум читая его, не веришь, что больная душа может так плавно парить… И невольно приходится сравнивать: “Поэзия есть мысль, устроенная в теле” — у Заболоцкого и: “Поэзия есть Бог в святых мечтах земли” — у В. Жуковского, и сравнение получается явно не в пользу первого.
Близок Заболоцкому новомодный поэт и своим взглядом на жизнь — через микроскоп: моль, букашки-таракашки исследуются им с пристальностью кабинетного ученого: “Здесь даже муравьи не смотрят на часы… Вовсю звенит оса над мятою лесною… Лимонница тебе садится на плечо… паучки плетут затейливые сети… А у нарядных птиц расширены зрачки”, “в платяном шкафу летает И шерстью лакомится моль”, “Голубоватые гадюки Дышали в уши лопухов”, “штук сорок Сорок с дерев глядят, разинув рты”, “В старинном сундуке… Еще живут сверчки, днем беспробудно спят”, “муха в моем окне Бьется об лед стекла и, как степь, изумрудна”, — наконец, вершина: “Под полом скребутся мыши Трум-та-ра-ра-ра”, — вот, кажется, и ключ к смыслу (или бессмыслице) творчества…